Неточные совпадения
Надобно заметить, что Грушницкий из тех людей, которые, говоря о женщине, с которой они едва знакомы,
называют ее моя Мери, моя Sophie, если она имела
счастие им понравиться.
— Верьте же мне, — заключила она, — как я вам верю, и не сомневайтесь, не тревожьте пустыми сомнениями этого
счастья, а то оно улетит. Что я раз
назвала своим, того уже не отдам назад, разве отнимут. Я это знаю, нужды нет, что я молода, но… Знаете ли, — сказала она с уверенностью в голосе, — в месяц, с тех пор, как знаю вас, я много передумала и испытала, как будто прочла большую книгу, так, про себя, понемногу… Не сомневайтесь же…
Некто, не нашед в службе, как то по просторечию
называют,
счастия или не желая оного в ней снискать, удалился из столицы, приобрел небольшую деревню, например во сто или в двести душ, определил себя искать прибытка в земледелии.
Сами нивеляторы отнюдь не подозревали, что они — нивеляторы, а
называли себя добрыми и благопопечительными устроителями, в мере усмотрения радеющими о
счастии подчиненных и подвластных им лиц…
Он прямо так и говорил ей, что в этом — он
называл это поэзией и эстетикой — состоит всё
счастье.
Полина Карповна вдова. Она все вздыхает, вспоминая «несчастное супружество», хотя все говорят, что муж у ней был добрый, смирный человек и в ее дела никогда не вмешивался. А она
называет его «тираном», говорит, что молодость ее прошла бесплодно, что она не жила любовью и
счастьем, и верит, что «час ее пробьет, что она полюбит и будет любить идеально».
— Да, он
называет венчанье «комедией» и предлагает венчаться! Он думает, что мне только этого недоставало для
счастья… Бабушка! ведь ты понимаешь, что со мной, — зачем же спрашиваешь?
«Как ψιλή άνευ χαρακτήρας δπαρξις, Бог не может быть мыслим ни безусловным благом и любовью, ни абсолютной красотою, ни совершеннейшим разумом; по своему существу Бог выше всех этих атрибутов личного бытия, — лучше, чем само благо и любовь, совершеннее, чем сама добродетель, прекраснее, чем сама красота; его нельзя
назвать и разумом в собственном смысле, ибо он выше всякой разумной природы (οίμείνων ή λογική φύσις); он не есть даже и монада в строгом смысле, но чище, чем сама монада, и проще, чем сама простота [Legat, ad Cajum Fr. 992, с: «το πρώτον αγαθόν (ό θεός) καί καλόν και εύδαίμονα και μακάριον, ει δη τάληθές ειπείν, το κρεϊττον μεν αγαθού, κάλλιον δε καλού και μακαρίου μεν μακαριώτερον. ευδαιμονίας δε αυτής εΰδαιονέστερον» (Высшее благо — Бог — и прекрасно, и счастливо, и блаженно, если же сказать правду, то оно лучше блага, прекраснее красоты и блаженнее блаженства, счастливее самого
счастья). De m. op. Pf. l, 6: «κρείττων (ό θεός) ή αυτό τάγαθόν και αυτό το καλόν, κρείττων τε και ή αρετή, και κρεϊττον ή επιστήμη».
Утром Матвей подал мне записку. Я почти не спал всю ночь, с волнением распечатал я ее дрожащей рукой. Она писала кротко, благородно и глубоко печально; цветы моего красноречия не скрыли аспика, [аспида (от фр. aspic).] в ее примирительных словах слышался затаенный стон слабой груди, крик боли, подавленный чрезвычайным усилием. Она благословляла меня на новую жизнь, желала нам
счастья,
называла Natalie сестрой и протягивала нам руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу — как будто она была виновата!
— Поговорим, папа, серьезно… Я смотрю на брак как на дело довольно скучное, а для мужчины и совсем тошное. Ведь брак для мужчины — это лишение всех особенных прав, и твои принцы постоянно бунтуют, отравляют жизнь и себе и жене. Для чего мне муж-герой? Мне нужен тот нормальный средний человек, который терпеливо понесет свое семейное иго. У себя дома ведь нет ни героев, ни гениев, ни особенных людей, и в этом, по-моему, секрет того крошечного, угловатого эгоизма, который мы
называем семейным
счастьем.
Я еще не смел
назвать его по имени, — но
счастья,
счастья до пресыщения — вот чего хотел я, вот о чем томился…
Некоторые стихотворения, как, например: «Дитя, рассуждающее здраво», «Детские забавы», «Фиалка и Терновый куст», «Бабочка», «
Счастье благодетельства», «Николашина похвала зимним утехам» (лучше всех написанное), можно
назвать истинными сокровищами для маленьких детей.
Не сидите с моим другом, Зарницыным, он затмит ваш девственный ум своей туманной экономией
счастья; не слушайте моего друга Вязмитинова, который погубит ваше светлое мышление гегелианскою ересью; не слушайте меня, преподлейшего в сношениях с зверями, которые станут
называть себя перед вами разными кличками греко-российского календаря; даже отца вашего, которому отпущена половина всех добрых качеств нашей проклятой Гоморры, и его не слушайте.
— Да; но вы не дали мне обмануться: я бы видел в измене Наденьки несчастную случайность и ожидал бы до тех пор, когда уж не нужно было бы любви, а вы сейчас подоспели с теорией и показали мне, что это общий порядок, — и я, в двадцать пять лет, потерял доверенность к
счастью и к жизни и состарелся душой. Дружбу вы отвергали,
называли и ее привычкой;
называли себя, и то, вероятно, шутя, лучшим моим другом, потому разве, что успели доказать, что дружбы нет.
Княгиня писала, что с удовольствием возьмет к себе рекомендуемую Ольгой Петровной особу, что будет обращаться с ней соответственно ее несчастному положению (баронесса не утерпела и, в общих чертах, не
называя, конечно, фамилий, рассказала в письме Шестовой роман детства и юности Александрины), и что хотя она относительно довольна своей камеристкой Лизой и прогнать ее не имела бы ни духу, ни причивы, но, к
счастью, Марго недовольна своей горничной, а потому Лиза переходит к ней.
«Нет, это уж я клевещу на нее. Что бы сказал Кудрин, угадав эту мою мысль? Он все еще продолжает благоговеть перед ней… считает ее „не от мира сего“. Этим он объясняет отказ ее от личного
счастья с ним, Зарудиным, и принесение себя в жертву народной пользе, как он
называет ее брак с всесильным временщиком…»
— За то, что помогаешь великому нашему делу, спасибо! — говорил он. — Когда человек может
назвать мать свою и по духу родной — это редкое
счастье!
Голос витютина по-настоящему нельзя
назвать воркованьем: в звуках его есть что-то унылое; они протяжны и более похожи на стон или завыванье, очень громкое и в то же время не противное, а приятное для слуха; оно слышно очень издалека, особенно по зарям и по ветру, и нередко открывает охотнику гнезда витютина, ибо он любит, сидя на сучке ближайшего к гнезду дерева, предпочтительно сухого, выражать свое
счастие протяжным воркованьем или, что будет гораздо вернее, завываньем.
Это «мещанское
счастье», как
называл он тихую семейную жизнь, не привлекало его.
Счастливы люди, если они ничего, кроме души своей, не
называют своим. Счастливы они, если живут и среди корыстных, и злых, и ненавидящих их людей, —
счастье их никто не может отнять от них.
Я бы позволил каждому
назвать себя презренным эгоистом и подлецом, если бы ради моего личного комфорта и
счастия, ради моих личных выгод решился пожертвовать
счастием миллионов и делом, которое составляет высшие стремления людей нашего закала.
Но какова была моя радость, когда однажды я получила Шалого в мое постоянное владение! Я едва верила моему
счастью… Я целовала умную морду лошади, смотрела в ее карие выразительные глаза,
называла самыми ласковыми именами, на которые так щедра моя поэтичная родина…
И все это
счастье, всю эту сытость, мир и благоволение охраняли и обеспечивали нам облеченные доверием куроцапы, зорко следившие за тем, чтобы Анфисушка
называла нас именно кормильцами, а не идолами.
Эфирные существа, бросьте мечты о несбыточном
счастье, бросьте думать о тех, которые изящно проматывают, и выходите за тех, которые грубо наживают и
называют себя деловыми людьми.
Но странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее
счастье,
назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желаниями сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же «желанию», в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая и поклоняясь ему.
Если на этих людей спускалось даже
счастье, то и оно отравлялось мыслью: прочно ли оно? «Мудрый» должен был непрестанно помнить, что «человек есть чистейший случай», — как выражается Солон. Он говорит у Геродота Крезу: «Счастливым я не могу тебя
назвать прежде чем я не узнал, что ты счастливо кончил свою жизнь. В каждом деле нужно смотреть на окончание, которым оно увенчивается; ибо многих людей божество поманило
счастьем, а потом ввергло в погибель».
А
назвать ли это ощущение
счастьем,
назвать ли жизнью,
назвать ли богом — не все ли равно?
Может ли он, как Фауст, сказать об них: «Чувство — все; а
назовешь ли ты его богом или
счастьем, — безразлично».
Ты видишь, как приветливо над нами
Огнями звезд горят ночные небеса?
Не зеркало ль моим глазам твои глаза?
Не все ли это рвется и теснится
И в голову, и в сердце, милый друг,
И в тайне вечной движется, стремится
Невидимо и видимо вокруг?
Пусть этим всем исполнится твой дух,
И если ощутишь ты в чувстве том глубоком
Блаженство, — о! тогда его ты
назовиКак хочешь: пламенем любви,
Душою,
счастьем, жизнью, богом, —
Для этого названья нет:
Все — чувство. Имя — звук и дым…
Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их
счастья и
называли его мечтой.
— Синьоры! Это дьявольски хорошо иметь право
назвать людей — наши! И еще более хорошо чувствоватьих своими, близкими тебе, родными людьми, для которых твоя жизнь — не шутка, твое
счастье — не игра!
При уходе их она вскоре заснула. Спала она крепко, так как за последнее время, кате и Глеб Алексеевич, страдала бессонницей от обрушившегося на нее несчастья, как
называла она предстоящую женитьбу своего племянника. Теперь это несчастье обратилось в
счастье, которому она радовалась, как ребенок. Такие резкие перемены являются всегда уделом впечатлительных характеров, подобных тому, каким обладала Глафира Петровна Салтыкова.
Может ли быть полное
счастье, когда оно связано с утайкой и вот с такими случайностями? Наверно, здесь, на этом самом пароходе, если бы прислуга, матросы, эта «хозяйка» и ее кавалеры знали, что Серафима не жена его да еще убежала с ним, они бы стали
называть ее одним из цинических слов, вылетевших сейчас из тонкого, слегка скошенного рта татарки.
Рогожин, к
счастию своему, никогда не знал, что в этом споре все преимущества были на его стороне, ему и в ум не приходило, что Gigot
называл ему не исторические лица, а спрашивал о вымышленных героях третьестепенных французских романов, иначе, конечно, он еще тверже обошелся бы с бедным французом.
К
счастью (
назовем это «к
счастью»), Я не назначил… срока.
Искоса я взглянул на Магнуса, — и он показался мне чужим: «отберу деньги!» Но дальше я увидел строгий лик моей Марии, — несоответствие ее любви с этим планом маленького скромненького
счастья было так велико и разительно, что даже не потребовалось ответа. И сейчас эта мыслишка вспомнилась случайно, как один из курьезов «топпизма» — я буду
называть это «топпизмом» в честь моего совершеннейшего Топпи.
— Ну, то и другое несправедливо; князь не любит собственно княгини, и вы для него имеете значение; тут-с, напротив, скрываются совершенно другие мотивы: княгиня вызывает внимание или ревность, как хотите
назовите, со стороны князя вследствие того только, что имеет
счастие быть его супругой.
Да, сударь, блаженство — это чувство от неба;
счастье называю я наслаждением земным.
Того только можно
назвать безусловно счастливым, кто дорожит своим
счастьем, страшится ежеминутно потерять его, подобно скупцу, дрожащему над своими сокровищами.
Одна надежда
назвать ее когда-нибудь моею — была уже для меня неизъяснимым
счастием.
Не эту ли самую недоверчивость души к земному нашему
счастию мы
называем предчувствием, разумеется, если последствия его оправдают?
В действительности очень часто мелкие по характеру люди являются двигателями трагических, драматических и т. д. событий; ничтожный повеса, в сущности даже вовсе не дурной человек, может наделать много ужасных дел; человек, которого нисколько нельзя
назвать дурным, может погубить
счастие многих людей и наделать несчастий гораздо более, нежели Яго или Мефистофель.
В пустой и бесцельной толчее, которую мы все
называем жизнью, есть только одно истинное, безотносительное
счастье: удовлетворение работника, когда он, погруженный в свой труд, забывает все мелочи жизни и потом, окончив его, может сказать себе с гордостью: да, сегодня я создал благое.
Какой венец может быть более лучезарным, как не тот, который соткан из лучей
счастья? какой народ может с большим правом
назвать себя подлинно славным, как не тот, который сознает себя подлинно счастливым?
Параша. Ну, что ж: один раз умирать-то. По крайности мне будет плакать об чем. Настоящее у меня горе-то будет, самое святое. А ты подумай, ежели ты не будешь проситься на стражение и переведут тебя в гарнизон: начнешь ты баловаться… воровать по огородам… что тогда за жизнь моя будет? Самая последняя. Горем
назвать нельзя, а и счастья-то не бывало, — так, подлость одна. Изомрет тогда мое сердце, на тебя глядя.
Зиму прожил я незаметно, как один светлый день; объявила мне Ольга, что беременна она, — новая радость у нас. Тесть мой угрюмо крякает, тёща смотрит на жену мою жалостливо и всё что-то нашёптывает ей. Затевал я своё дело начать, думал пчельник устроить,
назвать его, для
счастья, Ларионовым, разбить огород и заняться птицеловством — всё это дела для людей безобидные.
Увы! местные женихи знали, чем она была дома, и потому не посягали на
счастье назвать ее своей супругой.
И вдруг мы с нею оба обнялись и, ничего более не говоря друг другу, оба заплакали. Бабушка отгадала, что я хотел все мои маленькие деньги извести в этот день не для себя. И когда это мною было сделано, то сердце исполнилось такою радостию, какой я не испытывал до того еще ни одного раза. В этом лишении себя маленьких удовольствий для пользы других я впервые испытал то, что люди
называют увлекательным словом — полное
счастие, при котором ничего больше не хочешь.
И в самом деле, под утро он уже смеялся над своею нервностью и
называл себя бабой, но для него уже было ясно, что покой потерян, вероятно, навсегда и что в двухэтажном нештукатуренном доме
счастье для него уже невозможно. Он догадывался, что иллюзия иссякла и уже начиналась новая, нервная, сознательная жизнь, которая не в ладу с покоем и личным
счастьем.
Трезвая речь моей доброй матери, каждое слово которой дышало такою возвышенною и разумною обо мне попечительностию и заботою, была силоамскою купелью, в которой я окунулся и стал здоров, и бодр, и чист, как будто только слетел в этот мир из горних миров, где не водят медведей и не говорят ни о хлебе, ни о вине, ни о палачах, ни о дамах, для
счастья которых нужен рахат-лукум, или «рогатый кум», как мы его
называли в своем корпусе.